Так промозгло, и тускло, и зло. Ты сутулишься. Скулы скоро станут как скалы, последний приют кораблей. Лезет в глотку февраль прошлогодним колючим вином. Лезут в голову дуры и пули.
Лезет ветер за шиворот, лезет в штаны, шерудит в животе. Ты кричишь: «Не ходите ко мне, уважаемые не те».
Так багрово вино. Клёна, крика и крови багровей. Ты звереешь. Однеешь. Молчишь. Воронье — воронеет. Так туманы длинны. Так длинны — ничего не длинней. ———————— А помнишь ли, злой мой, скуластый мой Кастор, как до войны мы катались на иссиня-черных, с жирными шрамами, спинах рыб? Мы и сейчас смогли б. Влажные, скользкие спины — как сны. Сны, где никто не сгинул, не сгинет и не сгниёт.
А слышишь ли, зверь мой, милый мой Полидевк: море в ракушке поёт, как до войны мы бы были бледны, мы бы были бедны, влюблены, нас хранили б перепрелые запахи кожи, земли и коры.
Так, наверное, пахнет вдова в опустевшей квартире? Так, наверное, пахли б и мы.
Так и мы бы… Последние запахи в мире.
———
Так, наверное, пахнет вдова. Так, наверное, море поёт ни о ком. Вот плывет Нагльфар. И Ассоль ему машет платком.
Велика шинель была, да мала земная утроба. На дворе трава, на траве три гроба: деревянный, стеклянный и безымянный.
(тот, что нельзя назвать, — это считай кровать; не смотри, что кровава, по простыне и слава)
Брюхо земное вспарывая, олову с глиной спариваться. Остывать им — бездетными и раздетыми, босыми, бесстыжими и похожими.
Не родится у них ничего, Лишь безмолвие и бескожие.
(Тили-тили-олово потеряло голову!)
Станет мать хоронить, хлопотать, дочь — по-своему лепетать, лебеда — из олова прорастать, снег — хрустеть, птицы — петь, гнезда вить, шар земной — колыхаться и шелестеть, что пакет с пакетами на гвозде из груди Христа.
Гвоздь тот шастает пьяно, и шатается, и скрипит. И безымянный гроб, твой гниющий зуб, все черней и ниже, И буквой последней, прогорклая ржавая жижа, в горло прокрадывается тошнота.
Мы — бескожие. Не дыши.
Ты лежишь, а вокруг — ни души, ни крыши, ни царя, ни царевича, ни золотого крыльца.
*** *** Путь на Голгофу – не совсем то, что встречная полоса, не совсем лунный свет и скорее не вдох, а выдох, и уж совсем не то, что две тысячи лет назад было доброй приметой… Даже если чужими дворами крадешься в тени до света, ты гляди-ка, у ночи уже выклеваны глаза, и одной вороны не хватает среди этих посчитано-сытых.
Тебе по пути с этим парнем, худощавым хиппи, который вот-вот умрет и вот-вот воскреснет – послушать его истории, улыбнуться, осенней зари выпить, сидеть на песке, дожидаться прилива вместе. Он назавтра уйдет всех спасать, попросит маму не плакать, попросит любить друг друга. А утро покрылось пеплом. И в Риме будут дожди, а в Иерусалиме пекло. А где-то еще невозможная будет слякоть.
Об этом напишут газеты, и станет немножко грустно… …И плавится шоколад. И пахнет морской капустой.
То ли это бомбы летят, то ли Бог играет в футбол, то ли душа горчит — облепиховый лепесток, тонкий надрез между числами, с запада на восток, то ли с рельсов сошел паровозик, который смог… То ли ты теперь один слог.
Слог за два. Вой на вой. На пороге сосед, он пришел попросить соль. Ты ему такой: после Освенцима — разве еще любовь?
*** Там, где закаты текут на восток через дыры чужих глазниц, мне осталось счастье — ходить к реке и смотреть на птиц, печальную песню в джонке отпускать по течению. И потом золотом вышивать по шелку иероглиф имени твоего, твой дом, дым из трубы печной, облако за горой, огонек на горе, метель. Женщину, что вечерами согревает твою постель. И ладони твои. А если из них уже проросла трава, я буду молчать об этом за нас двоих. До самого Рождества...
*** Зимы – бусины четок, пыль да быль по углам. Тень Господня нечеткая на дорогу легла. Ты прикинься прохожим, незнакомым, любым – научи меня, Боже, в эту зиму – любить, научи меня с крыши убегать до темна, научи его выжить, если завтра война.
А если серые ветры мне февраль протрубят научи меня верить, если можно, в Тебя.
*** в этом городе гаснут солнца и дышат кони и из города день уходит жалеть коней а февральской ночи застывшей в чужих ладонях от твоих поцелуев становится только больней и рыбачат до самой весны старики на льдине их уносит ветром детка на южное побережье в этом городе осколочно-желтом щемяще-синем на последнем да я хочу да становись не моим нежным я уже в фонарях и русалках и нечем совсем дышать и угадываться сложнее и жутко в пол-улицы разминуться в этом городе зябко кутайся в шаль засыпай душа засыпай душа моя авось повезет проснуться
Мой северный друг, ты обещал, что найдешь меня. Что живую ли, мертвую - ты найдешь меня, что расскажешь об острове, где вызревает рожь, и уже никуда не уйдешь.
Вот есть адрес: я там, где выжженная земля тянет обновкой на тощие плечи ветошь тумана. Где разбитое фортепиано через силу всхрипывает: "До, си, ля..."
Мой северный друг, ты спрашивал, как дела? Я иду по приборам, показатели по нулям, и хоть право, хоть лево руля - всё июль. Всё вчера. И кажется, эти поля не родят ничего по осени, кроме горькой звезды полыни. Только я и полынь. Мы будем только полынь и я, полынья, жара.
Мой северный друг, пустые дома вопят страшнее обычных, искренней и печальней. И никто в них не свят. И в них до утра не спят. Ты найдешь меня там? Пожалуйста, обещай мне.
Мне снилось, что нынче ночью люди убили кита. Послушай, мне снилось, он плакал, и плакали города на шершавой его спине. И солнце лежало рыжим камнем на каменном дне. И соседская девочка ходила на берег петь песню киту.
Боцман был зол, капитан был пьян, был по колено команде весь Мировой океан, ром был горек, и доля кита горька. У гарпунера не билось сердце и не дрожала рука.
И море алело на тысячу миль вперед, и алые юбки поэтому были в моде.
Мне снилось, что люди любили друг друга, убив кита. И жили уже без кита. И были сиротами, и скитались.
... Радость моя, в нашу бухту сегодня зашел кит. Это видели чайки и видели рыбаки. Это видели весла на пристани, рында на сейнере, люди в порту. А от дурного морока осталась лишь песня, что девочка пела киту.
Я буду петь ее нашей дочке, не отпуская ее рукИ. Буду петь ей каждую Божью ночь.
Бог с тобой, какое такое лето? Радость моя, не бывает лета, как не бывает зимы, как не бывает света и не бывает тьмы. Мне рассказал об этом дервиш слепой у реки. Мне рассказали об этом красные фонари под крышами. Под черепичными крышами ласточек ждут старики. Гасят под утро свеч огоньки. Спят.
Дервиш приходит, кружится. Белый дервиш полжизни кружится. Спи, говорит, и ты, ласточка, ластик мой, точка, ластится, ла… Лето пускает из ладоней его ростки. …А у меня закипает чайник. Такие дела.
К середине осени кончится белый бархат и синий бархат, багровый бархат, бордовый шелк, и велюр, и атлАс, и парча. Кончатся все цвета, цветные карандаши. Ополовинятся кров и пол, быт и пот.
Шьют-пошьют китайчата, тысяча китайчат — Молчаливые, плосколицые и косые, как лягушачий дождь. Что-то, что-то, что-то они строчат?
К середине осени дверь разбухнет от влаги, от плоти — плоть. Я стану кроткой, а фразы кратки, как й. К середине осень станет точней, чем ложь, точённей, омноготоченей. К середине — земля к земле, пепел к пеплу и к праху прах.
Бао-бао-ба-бам-ба-бах! Град обещанный стороной прошел.
Бабы вслед голосят — полоумные, полуголые, словно с бемолем си. За градом смерть приходила, никого не нашла, ушла. Бабы ее жалели, выли — не нарожали, мол, новых, ты уж прости, нечего тебе, бедняжечке, здесь косить.
…Если живы останемся, если кончится этот дождь, выношу тебе дочь. К середине осени выношу тебе дочь.
Чайки кричат pinned «*** Здравствуй, душа моя. Я живу на границе с Китаем. Тут зима. Я зимую. Я стала покорная и простая. Запах красного перца – такая уж тут граница – запах живой наваги, жареного минтая, имбиря и пряностей. Улица, снег, больница. Запятая, душа моя, каждый твой…»
*** Ноты сидят на струнах, на нотных станах, станциях, полустанках, смотрят на снег, не отрывая глаз, не закрывая рта. Крошками на кровать сыплется джаз.
Зима. И моря стынут. Зима. И немного стыдно.
Как зажжется маяк – расскажи мне о маяках, расскажи мне о якорях, о больших кораблях, милый. О том, что мы – одного моря, ты и я, я и ты.
*** Мир тебе, месяц мой ясный, мой ясень, мой Иггдрасиль. Страсти-мордасти такие пришли — нет сил. Хочется мыть тебя и укладывать спать, как мать, словно хату свою и край — любить, украшать и знать, тосковать по тебе, не успев отпустить руки, — только в мире во всем не найдётся такой тоски.
Нет ни мамы, ни хаты — всё клининг, джакузи да жалюзи. Голову отрезает свитера горловина. И паутина на лестнице — пуповина. И вместо мойры — ткацкий челнок такси
через порт, через март, через город, из кровель дырявых скроенный, с веток оледенелых сорванный, обезморенный, обесточенный, обескровленный.
...вензеля накручивал, колесил...
Вот я здесь. Забирай кровь мою, плоть, флот мой и путь. Вот я здесь, чтобы глубже воды нырнуть, вынырнуть, тише воды уснуть. Немой и ничьей. У тебя на плече.
...Ведь в мире во всем не нашлось мне других плечей.
*** Не сказать, чтобы мой язык был велик или там могуч, Но когда пробивал час, он всегда меня выручал. А сейчас видно время пришло молчать и сидеть, как сыч. И наверное, звать врача.
Я сидел напротив, катал карамельку между зубами, эти звуки символизировали печаль. Но вот собрался произнести твоё имя И не знаю, с чего начать.
Сообщить, что полжизни прошло и почти весь декабрь, а у меня Воробей не стрелян, калач не терт, не наряжена ёлка и хвост не трубой. Или просто с доброго дня, С того, как хорошо с тобой.
Или, может, с того, что я раньше верил календарю, с того, как бежал впереди гудков до разрыва жил. Или с того, что за вычетом пары минут, что сейчас на тебя смотрю, Никогда, наверное, и не жил.
*** Появляются ловцы человеков, отворяются ворота, перезимовать – раз плюнуть, осень бы скоротать, сберегать берега да горы, выходить и встречать скорый.
Я, разбитая наголову, раздетая донага, хочу пахнуть, как пахнет твоя рубаха – сильнее, чем хочет жить последний солдат врага. (чуть уловимый арбузный запах)
Имена тебе – гордость, город, игра и горе. Старый японец смеется; старый японец черные камни кидает в реку, белые камни – в море. Завтра у меня на ладони будет татуировка – солнце. Завтра я замолчу до тех пор, покуда молчит река, покуда рыба молчит на удочке старика.
Если только не выдаст твой волосок на кончике языка.
*** …И вот она сидит на диване в Дрездене и ждет снаряд, (вообще-то звонка, но трагичнее, чтоб снаряд) у нее обои в цветочек, выходной трикотажный наряд…
Говорят, ее счастье трахает всех подряд, не снимая крестика, не закрывая глаз, сигареты не погасив. Вдвое старше и чуть красив.
А потом пьет «Джэк», слушает рэггей и джаз, говорит, что это – как вечность наоборот, что ржавый его корабль уже не покинет порт. И что он устал от своих и чужих похорон. И что если остался самый последний патрон, лучше заняться любовью, чем снова ехать на фронт… И что всё пройдет.
А потом все поезда мира ей не довезут письма, где он пишет: «Одевайся-ка потеплее, да как сама?» У него жена и дети и кажется, даже кредит. И зима сквозь решетку ребер ее глядит…
Но, может, сегодняшней ночью она не сойдет с ума, если он завтра всё еще будет ее любить.
*** Август отнерестился, теперь остерегайся его путей, иначе станешь земным поклоном, сломанной молнией или трамвайным звоном. Разве что рыбьи зубы кожи твоей прозрачней, острее утренних новостей, Пальцы твои длиннее змей, задушивших Лаокоона.
Августа брюхо распорото, и висит закат, словно дохлый сиг, По позвоночнику трассы бегут такси и скулят, и сигналят в лад. Август не виноват, мы тонем. Это конечная, видишь над городом синий спинной плавник? Время играть в прятки. Десять, одиннадцать, полночь. А в полночь тебя съедят.