Эта история случилась еще до отъезда Алексея Хвостенко из СССР. Во время очередной гулянки соседи вызвали милицию. Пришедшие менты обнаружили в квартире чудовищный бардак и падение нравов и спрашивают:
— Что у вас тут вообще происходит? — Мы репетируем спектакль по пьесе Максима Горького «На дне», — спокойно отвечает им Хвост. -А-а-а... — Говорят менты и уходят.
Хотя, если бы они внимательно осмотрелись, участники «репетиции» вполне могли бы уехать в места не столь отдалённые.
На фото — Хвостенко уже в Венеции в компании Иосифа Бродского и Леонида Ентина.
В последние годы в разваливающимся БДТ маме было тяжело. Она часто выпивала в театре после работы. И вот раз она приходит подшофе. Мы взаимно не нравились друг другу пьяными. У меня в гостях был один старый приятель. Мы с ним выпили, показалось мало, мы поехали на машине за водкой, я за рулем. Мама как раз шла домой и увидела эту картину, но остановить не могла. Машина, выписывая вензеля, доехала до магазина, и мы вернулись. Мама стояла у ворот, ждала и, увидев нас, облегченно, но страстно стала говорить в пространство: «У меня дочь пьяница. У меня дочь пьяница». Мимо шла грязная толстая бомжиха, она остановилась, оглядела ее и сказала: «На себя посмотри». И мама, засмеявшись, развела руками: «А ведь правда, правда».
Илья Кабаков рассуждает о разнице западного и советского художественного мира на примере гоголевских «Мертвых душ»:
Ноздрев — классический экстраверт, Плюшкин классический интроверт. В Плюшкине продемонстрирован тип сознания, бесконечно погруженного в самое себя, т. е. имеющего свой центр, свое единственное средоточие внутри себя. Все окружающее связано только с этим центром. Это движение на центр, на себя, вовнутрь приводит к полной неподвижности, неизменяемости самого Плюшкина. Но это не мертвая, окостеневшая неподвижность она полна напряженной динамики, энергии, определенного драматизма. Жизнь в этом неподвижном сером и пыльном с виду сознании состоит в особом отношении окружающего его мира и событий к этому сознанию, к этому центру, в котором происходит один и тот же процесс. Он состоит, по нашему мнению, в особом новом восстановлении жизни за каждым предметом, в восстановлении его жизни в памяти, в удержании его в этой памяти как живой части сознания, и потому неподвижное хранение, предстояние перед лицом этой памяти сообщает вещам новую, утраченную уже ими в жизни силу.
Не мертвые по виду вещи складываются, хранятся вокруг Плюшкина. Пусть мгла, пыль и забвение покрывает это скопище вещей и их хозяина. Под этим пеплом происходит, существует бесконечная связь, диалог между вещью и памятью, хранящей жизнь этой вещи, и можно говорить о постоянном токе пусть странной, но жизни, сладкой, топкой, в каком-то смысле одухотворенной. Вещи, мир, закрепленный в них, не мелькают, образуя пустоту в сознании, а наполняют его, дают ему пищу для размышлений, согревают его. Каждая вещь - бумажка, перышко, гвоздик связана в этом сознании с такими воспоминаниями и обстоятельствами, что расстаться с ними, выбросить их значит выбросить и погубить эту жизнь, эти обстоятельства. Но ведь это прошлая жизнь, прошлые обстоятельства? В том-то и дело, что для сознания нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего. В настоящем времени присутствуют уже новые вещи, новые обстоятельства, но ведь они не лучше, не полнее тех, кого они вытеснили — они только лишь «новые»! При такой установке сознания вещи нагромождаются друг на друга, образуют своеобразный музей, своего рода библиотеку, но музей и библиотеку не мирового, общезначимого значения, а музей и библиотеку для одного человека, для одной памяти. Что за беда! Разве жизнь, извлекаемая в этом одном-единственном случае, беднее, слабее, чем жизнь, происходящая в общественных музеях и собраниях? И поэтому в этом смысле совершенно неважно, что общественные музеи прекрасно подметены, освещены, что в них поставлена охрана, а предметы разложены и выставлены в порядке и снабжены этикетками. «Музей им. Плюшкина» страшен, беспорядочен, грязен и темен лишь со стороны, для случайно зашедшего Чичикова, для его хозяина он упорядочен, организован и весь известен до мельчайших экспонатов не хуже любого Лувра.
Невольно приходит в голову сопоставление с ситуацией художников, живущих на Западе и у нас. В западном обществе, бесконечно открытом, полном возможностей, все художники, как это видится отсюда, носятся, мелькая, загораясь и потухая наподобие Ноздрева. Они находятся внутри общества, возбуждаясь им и сами его взвинчивая, удивляя, терроризируя хэппенингами и другими «общественными» акциями, бесконечно ища контакта искусства и жизни, смещая, отодвигая границы искусства, вторгаясь при помощи него в жизнь, становясь режиссерами и безобразниками подобно Ноздреву хотя бы на мгновение.
В здешней жизни, непроницаемой и душной, все художники приходят к самоизоляции, к удушающему самопогружению, к преувеличенному копанию в чепухе, к приданию мусору и пыли тех сверхсмыслов и значений, которые так присущи плюшкинскому сознанию. Нужно добавить только, что в отличие и в добавление к фантазиям Плюшкина художественное сознание эстетически оценивает и осваивает эту пыль, мусор и грязные разводы и способно бесконечно «медитировать» по поводу них.
Читая очень, на мой взгляд, интересную и важную статью Б. Гройса «Об автономии искусства», я вдруг почувствовал, что испытываю какой-то слуховой дискомфорт, что-то меня все время отвлекает от статьи. Я прервал чтение и прислушался к звукам. Действительно, за окном, почти через равные промежутки времени, раздавались грубые и дикие звуки, подобные тем, которые издают пьяные во время рвоты. Так оно, видимо, и было — под окном блевал пьяный. Поняв, наконец, что меня отвлекало от чтения, я вновь принялся за статью. Прочитал до конца и с удивлением обнаружил, что звуки рвоты продолжаются (прошло минут двадцать — двадцать пять). Причем звуки эти, как я заметил, приобрели характер как бы некоей разумной вокальной деятельности, стали менее физиологичными и более музыкальными. И тут, еще внимательнее прислушавшись, я обнаружил, что звуки эти как бы двоятся, то есть происходит быстрое чередование двух почти аналогичных звуков, затем пауза и вновь та же ритмическая фигура чередующихся, сгармонированных звуков. Наконец я понял, что один из этих двух звуков, а именно первый — карканье вороны.
Оказывается, пьяный совершенно сознательно передразнивал ворону, подражая — и весьма искусно — ее карканью. Причем я прекрасно помню, что сначала никакой связи между этими звуками не было — пьяный блевал, ворона каркала. Затем, видимо, произошло какое-то звуковое сцепление между блюющим пьяным и каркающей вороной. Я по своему опыту знаю это ужасное состояние во время рвоты. В звуковом плане оно характеризуется тем, что человек целиком поглощен стихией ритмичных всхлипываний и разрывающих внутренности воплей. В таком состоянии услышать какие-либо иные звуки, не похожие на эти вопли и всхлипывания, невозможно. А тут как раз произошло исключительно редкое (для пьяного) звуковое сочетание, так сказать, захватывающая звуковая история. Ведь карканье вороны чем-то напоминает по тембру, по протяженной силе звукоизлияния музыку рвоты.
Оглушенный своими рвотными воплями пьяный был совершенно отрезан от остального звукового мира, вернее, от других звуковых миров, неподобных тому, в котором он мучительно обретался. Но, как я уже сказал, карканье вороны — как раз звук подобный, то есть принадлежащий к тому же звуковому миру рвотных всхлипываний. И вот что тут произошло, как это произошло, то есть то ли ворона сознательно, из гуманистических, что ли, соображений, пристроилась к рвотной песне, чтобы вывести беднягу из его мучительного состояния, отвлечь его и тем самым воздействовать на невротические механизмы рвоты, заставить пьяного сознательно подражать ее, вороны, карканью, то ли сам пьяный стал бессознательно сначала, а потом и сознательно пристраиваться к карканью, почувствовав, что это приносит облегчение — мне не ясно.
Совершенно невозможно было уследить за тем моментом, когда возник сознательный дуэт, когда звуки рвоты превратились в подражание карканью — это произошло постепенно и незаметно. Совместное карканье пьяного и вороны продолжалось долго, слаженно и музыкально интересно. Звуки человеческого карканья были исполнены какой-то необычайной трезвости. В них ясно чувствовалась нежная, почти любовная благодарность оригиналу.
Один священник, наш, русский, равен, пожалуй что, трем-четырем прихожанам, простым нашим согражданам - они входят и стоят в церкви.
Священник же за молитвой, равен, пожалуй что и еще пяти человекам, так что их стоит теперь в церкви 9 человек.
А священник же за исповедью прибавит к этому числу еще человека 2, так что их стоит теперь 11.
Но священник же закашлявшийся или поперхнувшийся равен меньшему на 3-х количеству, и вот их стоит в церкви уже только 8.
Однако же священник в полном облачении, со всеми аксессуарами, да в голосе, практически удваивает число прихожан, и они теперь стоят перед ним в количестве 16.
Однако же, когда миряне запоют, то уже священников сразу перед нами трое стоят.
Но только они смолкают - как и прежде священник равен 16 прихожанам, а трое священников, соответственно, заполняют церковь 48-ю человеками, так они и стоят.
Стоит одному священнику небрежно отвернуться, как двое прихожан исчезают, но другой священник смотрит прямо и пристально горящим вдохновенным взглядом и, наоборот, прибавляет 13 человек, так что за вычетом двух слабодушных по причине слабости первого священника, в храме уже стоят 59 человек.
Подходят еще человек 5 - 6, и в храме стоят 65 прихожан.
Тут объявляется архиепископ, сам равный 5 священникам, да к тому же его сопровождение из 12 священников - и в церкви уже 340 человек.
А тут и патриарх нагрянул, сам как 10 архиепископов, да еще 12 епископов, да еще 40 священников, и все это равно 150 священникам, которые равны 3000 прихожан, все толпятся в церкви, свечи мерцают, и пение, пение, пение.
А пение, естественно, сразу утраивает предстоящих прихожанам священников, и оказывается - 3 патриарха, 36 архиепископов и 120 священников, и народу уже 9000, и уже эти новые поют, поют, поют, и снова все утраивается до 6 патриархов, 108 архиепископов и 360 священников, и народу уже 27000, и снова все поют, и снова все утраивается, удевятеряется, удвадцатисемиряется и растет, растет, растет, и всю землю заполняет, и уже ни одного мало-мальского свободного человека не остается, и все стоят и поют.
Понятие пространства как таковое, конечно, связано для меня с духовной жизнью, с освобождением. Отсутствие пространства — тюрьма. Это понятно, я думаю, каждому. В этом есть такая элементарная отчетливость. Еще для меня очень важен свет. Это решающий момент — свет. В картине свет все моделирует. В сущности, он все как бы создает — он создает все в какой-то подлинности. Получается, что этот ложный мир тем не менее имеет отношение к подлинной реальности, потому что он освещен, и сам свет есть как бы надежда. Он, этот свет, становится аналогом чего-то подлинно живого.
Вот эти облака, например. Они не просто делаются светом. Я очень хорошо помню, как я их делал. У меня было ощущение, что я делаю настоящие облака. Я точно знал, что я вижу свет, как он идет, и прямо получается облако. В сущности, Я ведь предметов не делаю никогда. Все дело в том, что я никогда их не делаю. Поэтому я с удовольствием их делаю. Мне очень приятно, что я ничего не рисую предметно. Я всегда свет рисую, и получается предмет. И когда он получается, мне всегда бывает очень неожиданно: надо же, предмет получился! Но в этом и есть радость без этого как-то скучно делается. Такая тоска. Я просто нарисовать ничего не могу. Решительно ничего.
Новый сингл от vestfalin’а «бы» продолжает серию произведений, в которых артист обращается к вечным вопросам философии.
В легком и неторопливом блюз-роковом треке vestfalin сожалеет о грехопадении человека, вследствие которого он был пленен и обуздан временем, отлучен от повсеместного созидания.
Новая постоянная рубрика «Андрей Монастырский бросает курить»
Из дневника художника:
19 марта 1981 г. Со вчерашнего дня — не курю (т.е. вчера ни разу не затянулся, хотя и «курил» много), сегодня вообще ещё (сейчас 16.27) в рот не брал.
20 марта 1981 г. Около 10 вечера — всё ещё не курю. Второй день «чистого» не курения. Почти не хочется. Теперь физиология отступила, и всякие психологические соблазны закурить (но — как поводы для возобновления привычки).
21 марта 1981 г. Сейчас 18.30. Всё ещё не курю. Несколько раз очень хотелось. В основном от представлений, т.е. фонит. Но физиологически не тянет (хотя, вероятно, просто очень глубока физиологическая потребность). Главное же — «Зачем не курить?» — вот гадостный, лживый вопрос, который частенько всплывает.
24 марта 1981 г. Шестой день «некурения». Сижу один с ребенком (у него вдруг поднялась температура: 38,4).
26 марта 1981 г. Начал курить! На Пантелеевской <...>. По психологической привычке. (Оправдывался, кретин: слишком много проблем, незачем лишнюю, т.е. бороться с собой!) <…> Итак, не курил ровно неделю (7 дней!).