в моей комнате едва ли хватило места для «си-ди» и «ди-ви-ди», которые вечно тащила в начале двухтысячных сестра. оно всё, пыльное и забитое мусором (потому что бабушка превратила из моего уголка площадку для посадки овощей и фруктов в зимне-весенний период), было заложено у меня, как приданое.
и порой я думаю, как беспорядок вокруг схож с беспорядком внутри меня.
я давно не живу там — ну, «там» — это «дома», но я не могу сказать, что «дом», которых у меня было чуть ли не пять, являлся моим настоящим «домом», — но чётко помню всё происходящее: высокие сугробы в начале декабря, иссохшие ветви привычной сирени у завода, мимо которого я плутала по пути в школу, заиндевели от ночной стужи, и я всё думаю-думаю-думаю о чём-то, лишь бы не о том, что могло бы меня касаться напрямую.
мама стряхивает с моего капюшона пушистый снег, отдаёт мокрые пакеты с продуктами после рабочего дня и выдаёт, как по программе: «бабушке отдашь банку огурцов, это ей тётя тамара передала, а вам с сестрой упаковка рафаэлло. вы в детстве эти конфеты любили». я не чувствую от неё привычного тепла, как несколько лет назад; её руки больше не пахнут кремом от джонсонс бэйби, а курточка потеряла прежний оттенок синевы, превратившись в выжженный цвет болота; её глаза больше не блестят, и вместо эвтюмии я оказываюсь посреди пустынного пространства, в центре которого меня что-то съедает съедает съедает съедает съедает съедает съедает.
что-то от меня утекает.
нет ничего хуже, чем чувствовать себя собой, — бессильной и вредной, с грубыми чертами лица, непостоянством времени и сбитыми мыслями.
нет ничего хуже, чем столкнуться лицом к лицу с собственным отражением.
насилие порождает бесчувствие. поэтому я начинаю с себя.
я отстаю в успехах и жизни, и словно рыбная кость, застрявшая посреди чужого горла, мечусь между первым и пятым — чистым и бледным — родным и временным — безудержным и крепким. самое худшее, что может случиться в жизни, — зависимость от ощущения, которое втаптывает собственное лицо в сырую грязь. когда меня бьют и целуют, бросают и обнимают, лелеют и наказывают, заботятся и проклинают, — всё это становится привычкой; медленно рождающейся силой внутри грудной кости от чувства безысходности.
в конце зимы мама не передаёт мне пакеты с продуктами, не встречает у светофора рядом с музыкальной академией, не целует смазано в район макушки, не отчитывает за отсутствие шапки и не комментирует мой «крайне забавный» макияж, который я сделала впопыхах перед выходом в свет; в конце зимы сестра не пишет мне привычные смски, включающие в себя забавные вопросы об общих приятелях, не забирает меня на машине, не отвечает на телефонные звонки и блокирует все мои контакты, словно я никогда не была для неё кем-то, хотя бы просто существующим вдали; в конце зимы бабушка забирает мои детские вещи со второго этажа дачного дома, говорит, что всё погрызли мыши, которых у нас никогда не было, и сжигает на мамином участке через дорогу, захватив мой почти разряженный электрошокер, — вдруг чего, на всякий случай; в конце зимы меня кусают собаки во дворе, вместо рыжего в салоне я становлюсь сливовой, а ключи от квартиры проваливаются в канализационный люк прямо перед подъездом.
в конце зимы от меня самой ничего не остаётся. я не знаю, где моё место, и есть ли для меня место вообще. и когда я вспоминаю это всё вновь — конец всего, — мне становится никак. я не знаю, что я ощущаю — злость, прискорбность, смелость, недовольство, привкус юношеского максимализма, чего-то нейтрального или дерзкого, — но когда я думаю о том времени, первое, что всплывает в голове, это печальное «скучаю».
сейчас это часть меня — не меньше и не больше. я не избавлюсь от бардака внутри, от грубых ответов на чужие «приветы» и безвкусного завтрака, который начинается в час дня. я не избавлюсь от себя, пока в один момент насилие над самой собой не поглотит меня полностью, и я не приму одну единственную мысль: смысла в моей жизни ничтожно мало. его практически нет.
а ещё я ненавижу битлз и баклажаны. может, с этого стоит начинать.